И все же она была не права. Начало наше было красивым. Мне часто приходилось отсутствовать, разлука подогревала страсть. Жизнь моя была военной, я должен был следить за собой, чтобы не дрогнуть перед опасностью. Она еще с детских лет привыкла видеть меня человеком тайны, героем ее любимых книг. Во всем этом было немало девичьего, больше восторга, чем понимания, что-то наивное, сочиненное, но это меня не огорчало. Когда разукрашиваешь любимого, потом его любишь гораздо крепче, как любит художник свое создание. Подобная авторская любовь весьма характерна — не только для женщины. В известном смысле — и для страны. Впрочем, страна это та же женщина. Она отдается еще полней.

Нет, я любил ее. Разумеется, когда она стала моей женой, я уже прожил две ее жизни, и обе жизни были жестокие, бесследно пройти они не могли. Иной в моем возрасте оставался сравнительно молодым человеком, а я недолго был молодым. В последний раз по-молодому страдал я, когда хоронил Като, потом уже молодым я не был. Но Надя мне была дорога, ее восхищение меня трогало, сердце на него откликалось. Само собой, в последние годы многое сильно переменилось — и в нас, и с нами, — да, это так. А все потому, что я перестал чувствовать тыл, терял доверие. К несчастью, она не смогла понять, что муж ее не тот человек, которому можно читать нотации.

Однако, когда ее не стало, я снова ощутил пустоту. И знал, что теперь она — навсегда. Семьи уже никогда не будет. Один — и до последнего дня. В газетах печатали соболезнования, — без тошноты я не мог их читать. Каждая строчка — ложь и лесть. Особенно отличались писатели. Ни одного настоящего слова.

Я не скажу, что лесть вызывает чувство брезгливости и раздражение. Так полагается ощущать, так полагается говорить. Я никогда чистоплюем не был, трезво оценивал людей, а ведь писатели — те же люди. С теми же качествами и свойствами.

Лесть входит в правила поведения. Отсутствие лести еще подозрительней, нежели ее неумеренность. Все эти наглые шуты, которых жаловали цари, не вызывали моей симпатии. Истину говорили с улыбкой! Рождаются два законных вопроса. Первый — откуда их убежденность, что это они владеют истиной? Второй — что означает улыбка? Уверенность в своем превосходстве? Люди подобной самооценки в тысячу раз опасней льстецов.

Но в дни, когда я опять овдовел, было не до таких рассуждений. Хотелось услышать какой-то звук, который бы отозвался в душе, хотя бы один взволнованный голос. И коллективное письмо властителей дум меня покоробило. Сочувствия не выражают хором. Сочувствие — это не мероприятие.

Пастернак не подписал их послания. Он написал самостоятельно. Несколько строк. Но они меня тронули. Если верить, он обо мне накануне думал глубоко и упорно. При этом «как художник — впервые». А наутро прочел в газете известие. И так потрясен, точно был рядом.

В тот день мне нужны были эти слова. Минуло какое-то время, и я отнесся к ним настороженней. Возникла двойственность в ощущении. С одной стороны, как будто и впрямь он взволновался — похоже на то. С другой стороны — витиеватость, которая всегда раздражает. И, как обычно, много тумана. Это продуманный туман. Такая необходимая мистика, без этой мистики ни на шаг. Помню, Булгаков в своем письме тоже называл себя мистиком. Это у них — хороший тон.

Да, мне понравилось, что Пастернак решил отозваться индивидуально, но есть в этом и неприятный оттенок — «я — не как все и с другими не смешиваюсь». Тут ведь не только самовыпячивание, тут позиция: я сам по себе. И, наконец, эта фраза про то, что он обо мне подумал впервые как художник, что потрясен. Но хоть потрясен, подает мне сигнал, что хочет обо мне написать, есть у него такое намерение. Если действительно так — бог в помощь.

Как бы то ни было, но звонок литературному функционеру бессмыслен, не вызовет резонанса. Он ничего не означает. Звонок Пастернаку — другое дело. Когда Маяковский всадил в себя пулю, я дня через три позвонил Булгакову. И, можно сказать, разрядил обстановку.

Ну что же, прошло четыре года. Срок основательный. Паузу выдержал. В июне я позвонил Пастернаку.

Нет спора, разговор получился. Ничуть не хуже, чем тот, с Булгаковым. Что характерно, и тот и другой старались произвести впечатление, только и думали, чтобы, не дай бог, не показаться мельче и будничней. Боялись конкретности, предпочитали, как говорится, высокий уровень. Выглядели они бестолково. Что и требовалось доказать.

Булгаков, «мистический писатель», пошел на службу, не бог весть что. А вышло, что я протянул ему руку. Пастернак не защитил Мандельштама. Скорее уж, я его защищал.

Все получилось, как я предвидел. Поэты не слишком друг друга любят. Он мямлил, подыскивал слова. Я сказал ему, что я бы сумел защитить товарища. Он дал мне понять, что Мандельштам ему не близок. Я спросил его: но ведь он же мастер? И что ж я услышал? — Не в этом дело. После чего сказал, что хотел бы поговорить со мной и — серьезно. — О чем же это? — О жизни и смерти.

Я помолчал и повесил трубку.

Конечно, я так поступил не случайно. Искусство прекратить диалог особое — кто ставит в нем точку, тот получает преимущество. Сейчас это от меня зависит. Но в детстве, но в юности было иначе. И надо было учиться тому, чтоб самому завершить беседу, даже когда она интересна и ты бы ее охотно продолжил. Я научился. Никто ни разу не успевал прежде меня подвести черту — последнее слово было моим. Нынче это нехитрое дело. И все же прервать разговор, не прощаясь, — это не каждому дано. Даже и в моем положении.

А кроме того, я был раздражен. Что знает он о жизни и смерти, чтобы судить о них? Ничего. Ни жизни своей на кон не ставил, ни смерти он не смотрел в глаза. О жизни и смерти знает тот, кто решает, кому умереть, кому нет. Если он полагает, что это Бог, то это серьезное заблуждение. Есть кому это решать, кроме Бога.

11

19 октября Новое столкновение с Пермским. Опять он просит меня задержаться для разговора с глазу на глаз. Не хочет делать мне замечаний в присутствии остальных актеров — не то демонстрирует свой такт, не то опасается возражений. Знает, что если я вспылю, то этикета не соблюдаю.

Он нервничает, матовый голос, свидетельствующий его надбытность, пропал бесследно. Лирический тенор почти срывается на фальцет. Ему не сидится, уже не ходит, попросту бегает по кабинету.

Сорвался он к концу репетиции, как раз когда дело дошло до сцены телефонного разговора Юпитера с Пастернаком — объявил перерыв.

Как обычно, начинает с похвал моей богатой индивидуальности.

— Донат Павлович, дорогой человек, Бог наградил вас редкой значительностью. Слово в ваших устах становится особенно весомым и емким. Но этим даром следует пользоваться, не упуская той высшей цели, ради которой мы с вами трудимся. Не в том же она, чтоб убедить, насколько вы больше и выше поэта.

Выясняется, что я разрушаю гениально задуманную мизансцену. Характер этого диалога определяется местом действия. Работает тонкая параллель. А именно — Кремль и коммуналка. Поэт в коридоре, шныряют соседи, мешают сосредоточиться, вникнуть, он неустроен, неблагополучен, а Юпитер не может понять, почему это поэт так растерян?..

Я говорю, гася улыбку:

— А если он все хорошо понимает?

— Ну, разумеется, разумеется, он же всеведущ и всевидящ…

Я продолжаю:

— …И смог показать, что он не только хитрей, но надежней: «я б защитил своего товарища».

Тут наконец следует взрыв. Он кричит:

— Я не могу вас понять! Я вас отказываюсь понять. Я уговаривал, я упрашивал, чтоб вы согласились на эту роль. Вы не желали: вас душит ненависть. Я ответил: «меня она не тревожит. Меня сегодня тревожит одно: упрямое воскрешение деспота и реанимация трупа. Мы с вами знаем, что нам сулит эта опасная некрофилия. И мы не можем быть безучастны. Я призываю вас ей воспрепятствовать». Ну вот. Вы откликнулись, отозвались, пожали протянутую руку, и что ж выясняется? Ваша цель — понять и простить.