Стоят, задыхаясь, друг против друга, уже не опираясь на палки, воинственно вздев их над головами. Две безысходности, две ярости, две изувеченные судьбы. Измученные старые лица, словно иссеченные жизнью, три глаза, которым одна лишь ненависть не позволяет навек потухнуть. Мерзлый воздух становится все раскаленней, две палицы, точно две клюки, а попросту

— точно две дубинки, готовы стремительно опуститься, расколотить, раскроить черепа.

Пытаюсь втиснуться между ними — остановить, остановить!

Поздно…

29

5 марта. Юпитер.

Я лежал на полу моей Ближней Дачи. Лежать было жестко и неудобно. Пудовый металлический обруч с выпиравшими из него шипами все туже сжимал мой лоб и затылок.

Недавно разъехались по домам мои соратники. Я вспоминаю, как, сидя за накрытым столом, произносили они свои тосты, смотрели преданными глазами, и каждый из них показывал мне — улыбкой, спиной, ушами, ноздрями, — что он за меня готов умереть.

Я знал, что это холодная ложь, что все они нетерпеливо ждут конца моего и даже гибели, что никогда не придут на помощь, сколько бы я их ни призывал.

Звать некого. Будь рядом Като, она бы взяла эту боль на себя. Лишь она, и никто, кроме нее. Но где моя бездомная молодость, мое скитальчество, где Като? Ее уже нет, давным-давно, и глупо на что-то еще надеяться. И все-таки я ждал к себе гостя.

Я не был уверен, что он придет, тем более при таких обстоятельствах. Но дверь распахнулась, и он вошел.

Он основательно постарел. Полуседой, с худыми щеками. Однако сохранил свою статность и изумлявшее меня мальчишеское выражение глаз.

Его хваленая деликатность не изменила ему и ныне. Он даже бровью не шевельнул, увидев меня в таком положении, разлегшимся перед ним на полу. Только почтительно поклонился.

— Вы пожелали меня увидеть.

Я поправил его:

— Это ваше желание. В ы хотели поговорить о жизни и смерти.

Он удивился:

— Это было почти двадцать лет назад.

— У вас исчезла эта потребность?

Он покраснел.

— Нет, разумеется.

Помедлив, я произнес:

— Не спорю. Я долго откладывал наш разговор. Дел было много, как вы догадываетесь, свободного времени не оставалось. Мало его у меня и сейчас, меньше, чем когда бы то ни было, наверное, вы уже это заметили. И дальше откладывать неразумно.

Он вновь поклонился:

— Благодарю вас.

И будто прочитав мои мысли, добавил:

— Вы совершенно правы. И неразумно и рискованно. Меня восхищало, но поражало, что человек, опасаясь пространства, время воспринимает спокойно. В первом страшится затеряться, но во втором располагается так основательно и плотно, словно надеется жить в нем вечно. Но все обстоит наоборот, — пространство стало почти домашним, а время остается враждебным. Задумывались ли вы о том, что эпоха фараонидов в Египте едва ли не вдвое дольше эпохи от фараонидов до нас?

— Что вы хотите этим сказать? — проговорил я недовольно.

— Лишь то, что в отличие от пространства наша история конечна, так же, как конечна эпоха, какой бы безмерной она ни чудилась…

— Договаривайте, — сказал я хмуро. — Вы решили мне изящно напомнить, что жизнь конечна?

Он улыбнулся:

— Да, хоть в отличие от эпохи она-то нам и кажется вечной.

Я сказал:

— Надеюсь, вас не обидит, если я честно вам признаюсь: я не стал читать вашей «Охранной грамоты». Перелистал, но читать не стал. Не было никакой возможности вникать в это нагромождение слов, причем — намеренное нагромождение. Вы им хотели отгородиться. Характерно уже это название. Охранная грамота. От чего? От неизвестного тысячелетия, которое за окном на дворе? Но ваши слова о фараонах перекликаются с хитрой фразочкой из вашей повести. Странным образом она у меня застряла в памяти. Вы пишете там, что монархами кажутся только последние монархи. Однако последний Николай только назывался монархом. Скажите мне, это наблюдение имеет касательство ко мне?

Он задумался и сказал:

— Не знаю.

Я поморщился:

— Вы человек щепетильный. Но в этой связи вы утверждаете, что ограничения природы в отличие от ограничений парламента абсолютны.

— Да, я это писал. Но это относится ко всем.

— Не согласен. Не могу согласиться, — сказал я и даже сам удивился вспыхнувшей злости. — При чем тут все? Вы видите мое состояние. По-вашему, это закономерно, что человек, о котором вы сами сказали, что «ростом он с шар земной», осиливший такую судьбу, должен уйти, как все остальные? Возможна ли большая несправедливость, чем этот удар из-за угла, жалкая, шкодливая месть?

— Чья же? Природы? Или Бога?

— При чем тут природа? Она равнодушна. Ей не до ваших ограничений, хоть вы и считаете их абсолютными. А Бог не оставил бы того, кто замещал его на земле. Нет, это мертвые сводят счеты. Они отравляют трупным ядом воздух, которым я дышу. Чтоб я задохнулся в их отходах. Напрасно. Не разделю их участи. Пусть даже меня не сгноят в земле, а забальзамируют, как фараона.

Моя горячность его озадачила.

— Вы хотите физического бессмертия?

Если он думал меня смутить этим вопросом, то он ошибся. Я спросил его:

— А разве за то, что мне даже дня не удалось прожить естественным человеком, за то, что я не смел обнаружить ни слабости, запрятанной с детства, ни собственной сути, и, наконец, за это великое одиночество не полагается мне награды?

На миг он меня обезоружил младенчески-простодушной реакцией:

— А ваши соратники?

Он забавляется? Он что же, не видит моей пустыни? Но лицо его оставалось серьезным.

Я усмехнулся:

— Где вы нашли их? Мои соратники… Где — соратники? Мандельштам был не так инфантилен, как вы. Сказал прямо: «Сброд тонкошеих вождей». Как видно, хотел меня пристыдить за то, что я окружил себя слугами. Но пусть бы он сперва поразмыслил, большая ли радость была иметь их? Вы спро'сите: почему я не взял тех, кто почище и одаренней? А что ж вы не взяли в друзья Мандельштама? Вы предпочли держаться подальше. Люди Великого Одиночества не могут рассчитывать на дружбу. А я отвечал не только за рифмы, а за страну, за белый свет и за всемирную историю. Уж если вы серьезно задумывались о подлинных, о настоящих монархах, могли бы понять: абсолютной власти нужны исполнители, а не спорщики. Поэтому берешь тонкошеих.

Он покачал головой и сказал:

— Люди становятся такими, какими вы хотите их видеть. Вспомните, кем стал сборщик податей, когда очутился рядом с Христом. Из презираемого лица стал почитаемым апостолом. Конечно, у абсолютной власти свои законы, но власть над телами всегда оказывается относительной. О власти над душами так не скажешь.

— Вы придумали своего Иисуса, — остановил я его с раздражением. — Все это далеко от истины и потому теряет смысл. В семинарии нас учили неплохо. Не мир он принес, а разделение. Он и сказал: кто приходит ко мне, и не возненавидит отца своего, и матери, и жены, и детей, братьев, сестер, самой жизни своей, моим учеником быть не может. Это не ваш слюнявый Христос. Вы знаете, что покойный Булгаков писал о нем толстенный роман? Мне рассказывали. Могу лишь представить, какую он манную кашу состряпал. Что мог он понять в этой легенде? Люди себя испугались сами, и им понадобился заступник. Так обнаружилась их природа — своекорыстная, эгоистичная. Потребовался один-единственный, который ответит за все их грехи, все возьмет на себя, за всех расплатится. Но чтоб сказка была похожей на правду, должен был явиться Иуда. Иуда он и есть ось истории. Поцелуй — предисловие измены. Ласка прикрывает предательство. Зло принимает лицо Добра.

Конечно, тут полная неразбериха с тем, что есть Зло, а что — Добро. Не слишком ли часто одно и другое меняются своими местами? Толковый английский писатель заметил: мы поразительно умеем во славу Господню ненавидеть. Правда, я вкладывал в это свойство и недюжинную способность к действию. Да, Иуда придал легенде подлинность. Только при чем тут тридцать сребреников? Этой незначительной суммой как будто хотели отвлечь внимание от истинных причин его выбора. Суть в том, что Иуда пожелал стать из апостола Мессией, а место Мессии было занято. Все Иуды надеются стать Иисусами, но их много, а Иисус — один. Иисус — это, прежде всего, одиночество. Он и есть Великое Одиночество, а вокруг него — сброд тонкошеих Иуд. Еще больше это относится к пастве. Она может быть весьма многочисленной, может быть даже и бессчетной, но чем неисчислимее паства, тем более одинок ее пастырь. Кстати, Булгаков в конце своей жизни о чем-то все-таки догадался. Не то что догадался — догадывался. Пьесе «Батум» он поначалу дал другое название — «Пастырь». Он был человек амбициозный, однако, безусловно, способный.